Главная | Статьи о Комарово

Комарово – это совершенно уникальное место

18 Сен 2010

Комарово – это совершенно уникальное место, которому я не знаю аналога в России. Конечно, были места, где жили писатели, например, Переделкино, но чтобы в одном месте сошлись и Шостакович, и Соловьев-Седой, и Черкасов, и Евгений Лебедев, и Товстоногов, и Козинцев, и Лихачев, и Евгений Шварц, и Ахматова, и Жирмунский, и Бродский … Писатели, поэты замечательные, ученые, музыканты, артисты, художники, прославившие нашу культуру. Они жили здесь, приезжали сюда… Это не просто дачное место, это что-то, связанное с их биографией, с их творчеством, со всей их жизнью. И вдохновение, и утешение… Это место, где люди любили встречаться, дружили, общались, спорили…

 

Комарово – это единственный своего рода заповедник, вокруг которого собралось все лучшее, что было в Ленинграде в советской науке и культуре.  Работалось здесь хорошо в Комарове, но работа сама по себе – занятие не событийное. Для меня пейзаж Комарова – привычный пейзаж. Детство мое прошло в новгородских, псковских лесах, в борах. Там, где смолокурни, деготь, лес заготавливают. Из Комарова мы с женой ездили в Выборг, по всему Карельскому перешейку носились. Где-нибудь в Сиверской больше полей и лугов. Ляжешь в поле, смотришь на небо. Здесь неба мало, мало неба… Хотя больше, чем в городе. Зато есть залив. К нам много приезжало французских, китайских, американских писателей.  Для   них, конечно, Финский залив обладает особой прелестью. Какая-то в нем есть домашность, он ручной, кроме того, он имеет историю. Выходишь где-то на берег Тихого океана или Атлантики, там  истории нет. А Финский залив историчен. Кронштадтское восстание, матросня, переход Ленина из Петербурга в Финляндию и обратно, бегство наших людей, Вторая мировая…

 

Я люблю сидеть у моря, у залива… Люблю ходить по лесу… Но если говорить о работе – это всё необязательные вещи. Для того чтобы работать, нет надобности ходить в какое-то любимое место, чтобы вдохновиться. Это представление о работе писателя наивно и глуповато даже…  Чтобы начать работать, для этого нужно просто намолить тишину и одиночество. Есть писатели, которые работают на ходу. А есть писатели, которым нужно одиночество, возможность сосредоточиться, не отвлекаться. Это довольно трудный процесс погружения, рецептов для него нет или у каждого свой рецепт. Городская жизнь, она писателя очень отделяет от природы. И это довольно огорчительно. Природа может не участвовать непосредственно в работе. Необязательно изображать пейзаж, описывать пение птиц или игры белок. Но – ощущение  природы как мира, в котором человек всего-навсего небольшой соучастник, оно должно быть. Даже если это как у Пруста, который вообще мало выходил из комнаты. Когда он пишет, для него даже шум за окном, воспоминание о запахах или как одевалась мать… Это всё восходит к природе, к общему миру, в котором живет человек. Иначе это чисто мысленное состояние жизни. Жизнь как продукт мысли – она очень недостаточная, очень написанная.  Мы гуляли, спускались к морю, зимой ходили на лыжах, летом купались.

 

Бедная вот бабочка… Что такое бабочка? Это – два совершенно волшебных крыла, а посередине омерзительный червяк. Крылья бабочки – это чудо по своему рисунку, по краскам, по гармонии. То, что между ними, никакой красоты не представляет. Такая гусеничка волосатая… Но всё вместе – это тем более  чудо.
Когда живешь в городе – живешь, как червяк. А этих двух крыльев – не ощущаешь.

 

Впервые я приехал сюда в начале 50-х годов.
Первый Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый 3-х этажный дом. Им заправляла одна немка, которая жила еще при финнах.
Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре – на третьем этаже, в башенке.
Дом творчества был своеобразен, сохраняя особенности пансионата. Столовая была во дворе, там, где и теперь.  Она была деревянная. В ней был общий стол – большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Ну, завтракали и обедали наспех, потому что всё-таки считался рабочий день, а за ужином начинался треп. Все старались прийти в одно время и слушали наших краснобаев  – там сиживало немало остроумных, интересных людей. Приезжал Виктор Борисович Шкловский, был Эйхенбаум, был Мануйлов. Приезжал  Ираклий Андронников. Тогда уже вообще никто слова не мог сказать. Однажды даже были и сиятельные гости – приехал Арагон с Эльзой Триоле. Уборную выделили для них.  Жили Вера Панова, Кочетов, Б.Слуцкий, Ф.Абрамов.

 

Завсегдатаями Дома были переводчики. Анна Семеновна Кулишер, знаменитая своей эксцентричностью. Томашевский, совершенно замечательный литературовед. Вениамин Каверин. Ну, всех не назовешь, но это был Дом, где стучали на всю округу машинками. Миша Дудин со своими выдумками и всякими присловиями, всевозможным трепом. Всякого рода были розыгрыши.  Однажды под его руководством соорудили могильный холм Розену. Розен был очень милый, симпатичный человек, но Мишу вела рифма, хохма. Тут он удержаться не мог, и жертвой падали часто вполне достойные люди и даже его друзья.  Масса была всяких историй.

 

Дом творчества в Комарове отличался от Дома отдыха в Переделкине, даже в Малеевке, рабочей обстановкой. Здесь работали. Потому сюда охотно приезжали москвичи. Александр Бек, Иван Ефремов, Галина Николаева, Сергей Антонов любили этот Дом. Всех и не вспомнишь. Была рабочая обстановка,  когда друг друга подстегивал стук машинок. Потом читали друзьям.  Пили. Но умеренно пили. Пьяных скандалов почти не бывало.

 

Потом появились другие Дома творчества. Был построен Дом творчества ВТО. “У Анны Карениной”, по выражению Раневской, ибо стоял он у железной дороги.
В 50-е годы были даны земельные участки. Тогда построили свои дачи Плоткин, Наумов, Капица, Хейфиц, Козинцев. Потом Грин, Толя Чивилихин, Базанов, Геннадий Гор, Бурсов, Мейлах, Браун и т.д. Позже участков не давали. И даже помню, сколько бился Товстоногов… Это Романов, был такой первый секретарь обкома у нас, считал, что дач вообще не должно быть. Это, мол, всё мелкобуржуазные стремления. Есть дачный трест, который может давать дачи достойным людям. Это еще раньше стало проявляться. Я помню, как меня вызвал Толстиков Василий Сергеевич, а я только-только построил дачу. Он спрашивает: “Ты дачу построил?” – “Да” – “Ты знаешь, есть идея хорошая – выступи с почином, что ты отдаешь дачу детскому саду или детскому дому, и мы этот почин распространим на всю страну. Ты будешь инициатором. Нет, ты не беспокойся, мы тебе дадим государственную дачу…”  А на что она мне нужна? Я истратил на дом все свои гонорары, и я буду отдавать? Мне нужно там работать. И потом я не хотел подводить своих друзей, своих коллег. Я выступлю с почином, и их станут брать за горло!  Я наотрез отказался. Это не понравилось. “Напрасно ты не хочешь. Это, понимаете, не пристало так относиться к партийным предложениям. Это не только мы, это, понимаешь, и Москва была бы рада поддержать. Напрасно ты отказываешься!”. Такой был тяжелый разговор.

 

Первое лето, когда я жил в Доме творчества, я ходил купаться на Щучье озеро. На другом берегу озера тогда жил бывший смотритель или сын смотрителя – финн. Дело в том, что Щучье озеро имело совершенную    систему водного режима.  Шлюзование происходило, чтобы поддерживать уровень воды. Для того, чтобы взламывать лед, потому что это было рыбное озеро. Чтобы рыба могла дышать. Кроме того, у этого финна имелись лодки напрокат. Он рыбачил и продавал рыбу. А при входе на пляж, там, где сейчас эти безобразные камни, тянулись деревянные мостки. По ним можно было бежать и прыгать в воду. Стояло много скамеек, очень хорошо было.

 

Были остатки финского кладбища на другой стороне Озерной улицы. Плиты и кресты. Потом плиты перетащили на православное кладбище, перевернули.
Здесь было много еще финских дач, красивых, с башенками. Но без веранд. Веранды – это принадлежность русских дач. С цветными стеклами… А здесь были деревянные дома с башенками.
Здесь в леску, по дороге на станцию, работал рынок. Маленький рынок, где продавали клубнику, огурцы, лук, редиску и тому подобное местного произрастания. И опять тот же Романов категорически запретил торговлю,  рыночек закрыли, что, конечно, было огорчительно.

 

В Комарове жили тогда Володя Константинов и Боря Рацер – известные драматурги-комедиографы. Прибегал Володя: “Даниил, дают арбузы!” Или «Дают виноград!»   Приходил Женя Лебедев и говорил: “Даниил, «пойдем промышлять”. И мы шли промышлять в магазин. Женя был незаменим для промысла дефицитных продуктов.  Мы шли сразу в дирекцию, ничего не просили, достоинство мешало нам что-то просить, а садились, и Женя начинал рассказывать. Торговля нарушалась, все эти торговцы старались прийти послушать. Великий артист, он к тому же был дивный  рассказчик.  После того, как мы посидим так минут сорок или час, нас спрашивают: “Что бы вы хотели?” – “А что у вас есть?” – “Есть сгущенка” – “Ну, давайте сгущенку”. Или “У нас есть бананы” – “Ну, давайте бананы”. Мы брали машину, везли ящиками свою добычу.

 

Очереди выстраивались за арбузами, за дынями, за виноградом.  Всё это требовало  выстаивания.  Очереди – это вообще была отдельная система жизни, ритуал.  В очередях  происходил живой обмен информацией,  обсуждение жизни страны. В Германии для этого были пивные, а у нас – очереди.   Так вот здесь я столкнулся с тем, что последовало за выходом постановления об инвалидах и ветеранах войны. Ветераны и инвалиды войны имели право брать без очереди. И уже за каких-то полгода после этого постановления вызвали к себе такую ненависть!  Их не стесняясь обкладывали, а они не стесняясь злоупотребляли, даже приторговывали своим правом.  И я впервые здесь, в Комарове, столкнулся с тем, как их подставляла наша жизнь.

 

Анна Андреевна Ахматова жила совсем недалеко от нашей дачи. Приехали ко мне в гости мои чешские друзья: Владислав Мнячка, партизан, замечательный писатель и человек очень интересный, Иржи Гаек и Иван Скала. Ну, и вот, сидим, выпиваем с ними, говорим о том о сем. И случайно в разговоре заходит речь об Ахматовой Анне Андреевне. Я говорю: «Она живет тут рядом». И они загорелись: мы хотим ее увидеть! Потому, что для всех имя Ахматовой было связано не только с серебряным веком, а было связано с мировой поэзией. И вот решили пойти, навестить ее. Телефонов не было, но решили, тем более что были подвыпивши. А я знал Анну Андреевну, общался с нею, так, нечасто, конечно. Пошли. Застали мы ее неожиданно, не в лучшую для нее минуту. Она гостей не ждала, была в стареньком халате, с неубранными волосами. Они увидели эту уже старенькую женщину, еще непричесанную, в этой старенькой дачке ее, драная мебель, драное кресло… Они при виде ее упали на колени, это непроизвольно было совершенно. Упали на колени все трое и поползли к ней, к ее руке. То, что они так сделали, это для меня было абсолютно понятно. Это было преклонение писателей перед великим Поэтом. Но то, как она это приняла – это восхитило меня. Как она это приняла! Да, так положено. Так надо. Она вела себя как императрица, благосклонно.

 

Виктор Максимович Жирмунский жил неподалеку. Когда он возвращался из университета, он часто заходил ко мне и говорил: “Даниил, давайте “малыша” раздавим”. Поскольку  жена не разрешала ему пить. Мы садились на  крылечко, я доставал огурцы. И мы разливали “малыша”. Ему 150, а мне 100, ибо он – академик. Он был эрудит, умница, и было удовольствие слушать его рассказы.. Дело в том, что он был слишком порядочный человек,  поэтому ему доставалось от всякого рода проходимцев, которых очень много было в то время среди литературоведов.

 

Цензура, всякие идеологические проработки, конечно, мешали, но они создавали то нужное писателю сопротивление, то ощущение борьбы за свое дело, за правду, за реальность жизни, которую ты хочешь выразить, которые воодушевляли писателей. Это и мешало и помогало.
Эта диалектика литературной борьбы, в которой были свои победы и поражения, пронизывала жизнь всей советской эпохи, и литература этого времени, конечно, проделала огромную работу по очищению мозгов и душ. Меня вообще всегда привлекали такие ситуации и люди, в отношении которых нет одного ответа. Жизнь наша полна таких вещей, где очень рискованно говорить: ты прав, а ты виноват. Вот жил в Комарове поэт Александр Прокофьев, который был в то время в Ленинграде первым секретарем  Союза писателей.

 

Александр Прокофьев для меня личность сложная. Помню, я уже начал заниматься литературой, но еще работал инженером, и Большой дом входил в нашу систему обслуживания. Там открылась выставка “История ЧК” Мы с главным энергетиком проверяли коммуникации, и он  повел меня  посмотреть эту выставку. И я там увидел портрет Прокофьева. «Почетный чекист»…
Мы и дружили и враждовали. Он меня выдвинул секретарем Союза, и он же орал на меня. Он разъярялся, когда ему противоречили. Я сказал: «Что Вы на меня орете, я что Вам, мальчишка что ли?»  Хлопнул дверью и ушел из секретариата. Диктаторство, произвол, всё даже рассказать невозможно, что он вытворял, а писатели терпели. Помню, как один литератор, войдя в кабинет Прокофьева, упал на колени и пополз… Вот до чего доходило…

 

С другой стороны, и ему попадало крепко. Он  любил Ахматову и помогал ей. Здесь, в Комарове, жил Мирошниченко, который погубил немало людей. Прокофьев его ненавидел. Также как Евгения Федорова, всю эту кодлу…  Он любил Гитовича. Он понимал, что такое поэзия, что такое литература. Это для талантливого человека всегда создает тяжелые конфликты. А Прокофьев был очень талантлив.
Прокофьев прошел через революцию и Гражданскую войну. Люди, прошедшие через это – они совершенно другие. Пафос, романтика революции, ужас и восторг – всё вместе.

 

У Прокофьева была в крови законопослушность. Это – вовсе не плохое качество. Дано  э т о   правительство  или э т о т закон – мы должны его выполнять. Даже такой еретический человек, как Тимофеев-Ресовский, мой “Зубр”, когда играли “Интернационал”, он вставал первым. То же самое Прокофьев.
Когда на очередной встрече с Хрущевым поэт Смирнов при мне сказал Хрущеву: “Вы знаете, Никита Сергеевич, мы были сейчас в Италии, многие принимали Прокофьева Александра Андреевича за Вас”. Хрущев посмотрел на Прокофьева, как на свой шарж или карикатуру, нахмурился и ушел. Прокофьев чуть не избил этого  подлипалу.
Прокофьев тоже не хотел быть похожим на Хрущева.  Он был, не смотря на свою внешнюю мужиковатость, тонким, начитанным и умным человеком.

 

Кочетов совсем другое. Каким он стал в Москве, он был и в Ленинграде. Убежденность ли сделала его таким? Это касается многих писателей. Эта “убежденность”  всегда почему-то связана со способностями человека. Кочетов был малоинтересный писатель, писатель весьма среднего уровня. Им управляли зависть и нетерпимость.  “Писать надо по-простому,  для  народа, для людей, вот, как я пишу. Вот я пишу про рабочий класс – “Журбины” – и все понятно, всё ясно, я помогаю партии, правительству… А то, что эта интеллигенция всё мудрит, изощряется… Кому это нужно?  Этот “серебряный век”?  Все эти Крученых – Перекрученых… На хрена они нужны?”

 

А Прокофьев высоко ценил Ахматову…
Я был свидетелем одной сцены. Мы сидели в гостинице “Москва” вчетвером: Твардовский, Прокофьев, Расул Гамзатов и я. Зашел разговор о Бродском. Твардовский кричал на Прокопа, Прокоп на Твардовского. «Сашка!» – «Сашка!»  Тот “Сашка”, и этот “Сашка”. Расул испугался и ушел, а я остался. Я тоже хотел уйти, но Прокоп меня удержал: “А ты сиди, ты – свидетель”. Твардовский принимал молодую поэзию. Он был редактор журнала, и он понимал: чтобы “Новый мир” оставался лидером нашей журналистики, он должен печатать и молодых, Евтушенко, Вознесенского и т.д. Он понимал цену их поэзии.  А Прокофьеву очень трудно было хорошо относиться к этим молодым, дерзким… Он старался запретить их выступления, но он никогда не возражал, чтобы их печатали в “Дне поэзии” или “Библиотеке поэта”. Он понимал, что это чужое, но талантливое.  Но чужое…

 

Сам приехал из Италии и пишет:  “Всё оливы да рощи, а нельзя ли попроще?”  Уж куда проще… У молодого Прокофьева были невероятные озарения. Вот он пишет о закате: “Розовые кони встали в стойло // Это продолжалось полчаса”
Николай Тихонов мне всегда говорил о Прокофьеве с  восторгом!  Вот тоже пример талантливого человека, которого обокрала его общественная работа.  Он приезжал сюда в Комарово обычно на несколько дней. Он здесь в Доме творчества не жил, а “живал”. Он нигде не мог жить, кроме своего ленинградского дома. Тихонов был божественный рассказчик. Он, благодаря своему положению, путешествовал по всему миру. И, когда приезжал в Ленинград, собирал у себя людей.  Ему нужна была аудитория. Пять, восемь, девять человек сидело за столом. Он сам наслаждался своими рассказами.
Вообще, я убедился, в оценке этих людей лучше избегать упрощений.

 

В Комарове было особенно хорошо потому, что здесь селились люди, которые были уже как-то знакомы или тут знакомились. Сперва это кастовое было знакомство, а потом оно стало расширяться. Ходили друг к другу в гости, играли в преферанс, устраивали вечера, шашлыки, выпивали. Мы как-то особенно подружились с Геннадием Гором, я его любил. Отчасти и Бурсова Бориса Ивановича какое-то время. А когда здесь поселились Товстоногов, Жирмунский, Ахматова! Приходил в гости Козинцев с Валентиной Георгиевной. Они шли на прогулку, которая кончалась как раз нашим домом. Хейфиц приходил. Москвичи, когда приезжали, тоже приходили сюда. Александр Бек с женой, Саша Яшин, Белла Ахмадулина с Борей Мессерером, Ираклий Андроников, Кайсын Кулиев. Приходили и приезжали, конечно, не только ко мне. К Анне Андреевне шел целый поток посетителей. Так что круг знакомств был большой. Правда, это была, в основном, летняя дружба. Зимой она уже не со всеми поддерживалась.

 

Натан Альтман жил в Доме творчества художников в Зеленогорске. Но они с Ириной любили Комарово. Ирина Валентиновна Щеголева-Альтман была веселая, эксцентричная красавица. Она была такой переходящий приз. Были такие жены, которые переходили от одной знаменитости к другой. У Шкловского, у Маяковского…  При заполнении анкеты она в графе “профессия” написала просто: “красавица”.   Она жила с Альтманом, которого очень любила и ценила, что не мешало ей вести веселую жизнь. После смерти Альтмана она часто приезжала на его могилу и обязательно заходила к нам. Выпить любила. Она была близка к замечательной группе художников-карикатуристов, связанной с Эрдманом. Туда входили Малахов, Эмиль Кроткий и, по-моему,  Гальба.
Довольно оживленно обменивались самиздатом. Приезжали запрещенные молодые художники. Им надо было жить, и они приезжали сюда предлагать свои картины. Зверев, Арефьев, Кулаков, Михнов. Геннадий Гор  им помогал, способствовал распространению. Они его очень любили. С его подачи  Борис Иванович Бурсов покупал, Ласкин. Потом “Митьки” приезжали. Гор – писатель с малоудачной писательской судьбой. Он достаточно пострадал в свое время. И поэтому был очень осторожен в том, что касается самиздата. Он никогда им не занимался, не распространял.

 

Геннадий Гор – писатель, которого сейчас мало знают, а между тем, он начинал очень интересно. Я его знал человеком уже более-менее пожилым. Геннадий Гор был книгочей. Он все время что-то читал. И первый его вопрос, когда мы встречались: «Ну, что Вы читаете?» Не потому, что он был такой ушедший в книги человек, нет. Он в те годы, и это было даже удивительно, живо интересовался философией, и читал, в основном, философские книги. Мало читал художественную литературу, вернее, избирательно: Томаса Манна, Селинджера … В основном его интересовали Гуссерль, Бердяев, Флоренский, Кант. И он разбирался в философии, что вообще для меня было удивительно, потому что я жил тогда на уровне первоисточников Маркса и Энгельса. Я впервые увидел человека, который читал философию не для того, чтобы сдать кандидатский минимум, не для того, чтобы щегольнуть и блеснуть в обществе, не для того, чтобы выдернуть какие-то нужные цитаты, а просто наслаждался восприятием жизни у различных философов. Ведь философия – не наука, а искусство, искусство видеть жизнь по-другому, миропонимание иное. Один философ никогда по-настоящему не отменяет другого. И так интересно было его слушать!
Но это – один Гор. Второй Гор, был Гор, который обожал живопись. И хотя он не вылезал из Комарова, и у него не было телефона, каким-то образом он знал наиболее интересных молодых художников города, и они приезжали к нему. Мы смотрели у него дома картины. Какие-то он покупал, какие-то ему дарили, потому что эти молодые ребята понимали, чувствовали, что он разбирается в живописи. И Михнов, Зверев, Кулаков. Это так важно было для них, поскольку они подвергались непризнанию и гонению. И он рекламировал картины, уговаривал покупателей. Это был талантище, совершенно непредвиденный талант, казалось, ненужный ему талант. Я люблю людей с ненужными талантами. У него были свои авторитеты и учителя. Он ходил к Науму Яковлевичу Берковскому. Почитал, любил, слушал его, раскрыв рот. Также относился к Берковскому и Базанов.

 

Уже после смерти Гора я узнал, что он был, оказывается, великолепный снайпер во время Великой отечественной войны, что он «брал языка», что он воевал очень хорошо. Но самое для меня удивительное, что, когда делали книгу «Ленинградские писатели на фронте», Гор отказался дать туда свою биографию. Вообще, это единственный случай мне известный в нашей советской истории, когда человек не захотел, чтобы писали о его подвигах во время ВОВ. А он не захотел… Я не знаю почему, но догадываюсь. Я пытался его понять. Он чувствовал себя виноватым, что он убивал, и не хотел, чтобы об этом было написано. Вот вам Геннадий Гор, ни на кого не похожий человек. Каждый человек ни на кого не похож, но Гор очень красиво был не похож на других.
Мы встречались, он ходил в Дом творчества, мы гуляли. Ходили к Борису Ивановичу Бурсову, устраивали шашлыки. К Геннадию Гору приходили молодые писатели, поэты. Он был первым, кто заметил такого писателя, как Александр Житинский.

 

И были еще люди, которые как-то выпали сегодня из поминания, что жалко, совершенно прелестные. Например, Клюзнер. Это был наш сосед – композитор Клюзнер.  Он построил дом по своему проекту. Сам спроектировал, сам построил. У него там был  музыкальный зал. К сожалению, он довольно одиноко жил. Кроме меня и Геннадия Гора, я не знаю людей,  которые с ним  общались. Он  трудно сходился с людьми. Смуглый человек, худощавый, с таким скрипучим голосом… Он умел разговориться только у себя дома. Там, где стоял рояль. Он мне показывал какие-то проекты, так он сделал архитектурный проект Дворца музыки. Клюзнер был одним из близких к Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу людей.

 

Из Репина приезжал Веня Баснер.
На углу Сосновой и Лесной снимали дачу Сергей Юрский и Тенякова в деревянном доме.  А в другом доме, наискосок, жил Реизов, литературовед, который занимался французской литературой. Жил вместе со своей женой, эстрадной актрисой.
Неподалеку от меня жил Георгий Александрович Товстоногов. Он приходил ко мне, мы сидели, обсуждали, пили, часто просто чесали языками. Последнее время он приходил уже со складным стульчиком – болели ноги. Вспоминая наши беседы, я вижу, что все разговоры наши тогда были о том, как мы, в сущности, не любим советскую власть, как мы не любим партию, которая «руководит», как не любим этих «руководителей», какие  это в большинстве своем малограмотные и глупые люди! Товстоногов пересказывал слова одного такого «руководителя»: «Мы Вас сделали депутатом Верховного совета, а Вы, понимаете …»  Мы  Вас сделали…   Вы должны быть нам благодарны…    И так ясно, что никаких выборов нет, сплошная ложь. Так надо еще такой полный цинизм демонстрировать!

 

История «Блокадной книги» началась в Комарове. В 78-м году приехал ко мне на дачу Алесь Адамович. Мы были знакомы. Он написал повесть о партизанах, она мне понравилась, и я написал на нее рецензию. Это редко со мной бывает – рецензии не мой жанр. Но в этот раз написал. И у нас завязались с Адамовичем отношения. Такая тогда жизнь была, что все примерно угадывали сразу, кто в каком лагере. Ну, просто по запаху. Поскольку мы с ним явно были в одном лагере, мы подружились.  И вот он приехал сюда ко мне и стал уговаривать писать вместе книгу о блокаде. Я вместе с кем-либо никогда не писал, мне это было неинтересно, тема избитая… В общем, я стал его выпроваживать – к Хренкову, к Абрамову. Но Хренков ему не понравился, а Абрамов, хоть и воевал, но воевал в СМЕРШе, и Адамовича это не устраивало. Он опять ко мне возвращался. Он меня так мытарил месяца два или три. Наконец, он сказал: «Давай, послушаем одну историю». Мы поехали к одной женщине, и она рассказала о себе. Меня этот рассказ озадачил: я вдруг увидел, что блокада, помимо этих уже описанных сотни раз санок с трупами, обладает очень сложными внутренними проблемами душевной жизни человека, личными, семейными, служебными… Девушка влюбленная идет к своему жениху, идет на передний край 15 километров, идет, несет ему пироги. Пробирается как-то сквозь все кордоны, патрули и заставы. Эти, такие маленькие подвиги любви  поражали. Что может сделать любовь… Я понял, что эта тема не раскрыта совершенно. Меня смущало, что Адамович не городской человек. Он воевал в партизанах, это совсем другая война. Но то, что он был не городской человек, не ленинградский человек, – это, как оказалось, какую свежесть придавало! «А в какой избе жил Лихачев?»  В какой избе – он жил в доме. «А почему они не могли печь хлеб? Были же какие-то погреба, где лежала картошка…» То есть, у него понятие о голоде  тоже другое было.
Ну вот, мы начали работать. Трудная была работа. Опросили двести человек – ничего не повторялось. А мне казалось, что я знаю блокаду! Вот эта блокада изнутри, в семье, на работе: какие нравственные проблемы вставали перед людьми, кого спасать, как спасать.  И чем  талантливее был рассказ – тем тяжелее. В итоге, Алесь заболел, потом я заболел. Это было нервное истощение. Мы поняли, что не всё можно написать, есть вещи, которые невыносимы. Описать это в книге – бесчеловечно. И еще мы поняли, что выживали те, кто спасал других, кого вела любовь, и вел долг.

 

Эту книгу отказались печатать в Ленинграде. Она меня рассорила с городским начальством. Они были возмущены, что мы героическую эпопею города превратили в ужас, страдание и мучение. Это был другой поворот темы, который никого не устраивал. Ленинградское начальство запретило печатать «Блокадную книгу» в Ленинграде даже после того, как она была опубликована в «Новом мире». И ни разу не было ни одной рецензии в ленинградской печати… А начиналась работа здесь, в Комарове. Я тут очень много писал. Я здесь написал, например, «Месяц вверх ногами». Это про Австралию. Я вернулся из Австралии, очень она мне понравилась. И я написал. Жанр путевых записок – довольно истоптанный жанр. Единственная возможность – писать с юмором обо всем. И дал прочитать Михаилу Леонидовичу Слонимскому. Он жил здесь в Доме творчества. На следующий день, рано утром я стаю на балконе, вижу: бегом бежит. Он был очень приятно поражен книгой, не выдержал, утром прибежал сказать о своем впечатлении. Об этом стоит упомянуть, чтобы показать, как относилась раньше та, старая категория писателей к удачам своих младших товарищей, и как она воспринимала литературу. Литература была личным, жизненно важным делом. Михаил Леонидович Слонимский считал, что чем раньше он придет и скажет о своем впечатлении, тем важнее для автора. И самому ему не терпелось. Сейчас даешь почитать… или даже мне дают почитать – лежит, неохота. А в ту пору такая была группа писателей, еще старой горьковской школы, которые воспринимали это всё личностно, как своё.

В Комарове  круг общения включал не только литературно-театральную публику, но и научную, ибо был Академгородок – это целая отдельная тема. Академгородок для меня – это возможность общаться с моими любимыми героями, с людьми, которых я знал, о которых я писал. Среда ученых куда более многообразная, она гораздо более связанная, чем писательская, художническая. Потому, что писатель – одиночка, работает в одиночестве, так же, как и музыкант и художник.  А ученый всегда работает в коллективе. Его коллектив связан с другим коллективом, а тот с промышленниками и т.д. Они все знают друг друга. Сред них более отчетлив гамбургский счет: кто чего стоит на самом деле. Фактически, есть большое несоответствие между должностью и званием, которые имеет ученый, и тем, что он на самом деле из себя представляет. Ученые прекрасны тем, что реальность их работы всегда налицо. Писатель может сказать, что его книга оправдает себя через несколько лет. У ученых это бывает, но редко. Кроме того, ученый – это человек, который живет вперед – он занимается тем, чего еще нет, что будет или не будет. Ученый всегда связан с международным сообществом, потому что наука едина. Русская физика или русская биология – это абсурд. Ученые всегда живут во всем мире сразу: для них не важно, где решается задача – в Новой Гвинее или в Канаде. Для них важно ощущение всемирности того, что делаешь. У писателя это не так.  Достоевский – всемирный писатель, а Писемский или Боборыкин – русские писатели. Тоже и художники. А ученый – всемирный ученый. Он никогда не бывает «русским», потому что даже маленькая его работа всем может быть интересна, всему миру.
Я бывал у Иоффе. У Иоффе жили на участке лисица с лисятами. Он за ней наблюдал и очень интересно рассказывал мне об их жизни. Был очень красивый, благообразный старик, с большим чувством юмора. Рассказывал, как он организовал свой институт Физтех, какое было время, о своем друге Рождественском. Как Рождественский  пришел к Ленину просить денег на  организацию оптического института. Ему дали десять килограммов денег в мешке. И он с мешком этим за плечами шел от Смольного до Васильевского острова. Тащил на себе.

 

Я очень любил общаться с Владимиром Ивановичем Смирновым. Я учился по его учебнику, поэтому у меня к Владимиру Ивановичу было особое отношение.  Академик Смирнов был совершенно обаятельный человек, который считал, что он попал в академики и крупные математики по недоразумению. А на самом деле он должен был быть музыкантом. Он обожал музыку. Он жил в детстве возле Зимнего дворца, и его родители имели какое-то отношение к императорскому оркестру. Вся его жизнь прошла среди музыки и музыкантов. Но, к несчастью, у него проявились большие способности к математике. Родители его направили, он стал заниматься математикой и  стал академиком, но вся его душа была наполнена музыкой. Мы долго с ним говорили о том, почему вообще математики так тянутся к музыке. Общим правилом является, что они предпочитают старинную музыку: Баха, Перголези, Вивальди, Моцарта.  Владимир Иванович был человеком чрезвычайно высокой учтивости. Когда мы договаривались, что я приду к нему, он встречал меня на дороге. Никогда не было случая, чтобы я приходил, а он был в доме, всегда или у калитки, или на дороге, хотя он был старше меня.
Как-то я сидел у Владимира Ивановича, и пришел москвич Канторович, лауреат Нобелевской премии. Он был в гостях у Линников, которые жили рядом, и зашел. Я, конечно, сразу обратился к Канторовичу: «Вы можете рассказать мне, за что Вы получили Нобелевскую премию, потому что никто понять не может». Он объяснил, и я всё понял. Я замечал, что ученые часто отличаются тем, что говорят с непосвященным, как с дикарем.  И вот блеск Канторовича и блеск Смирнова заключался в том, что сложнейшие проблемы они умели объяснить так, что становилось понятно всем. Это вообще свойство великих ученых. Они могут свою науку низвести до простоты. Другому ученому, не великому, наверно, это обидно.

 

Дмитрий Сергеевич Лихачев часто бывал у нас, и мы бывали у него. Когда он был более-менее здоров, он регулярно ходил на кладбище к родным. Поскольку мы здесь как бы на перепутье, он заходил к нам вместе с Зинаидой Александровной. Потом, когда ему уже трудно было ходить, я возил его на машине. И тоже всегда заезжали к нам.
Оглядываясь назад, я думаю, как жаль упущенного! Сколько вопросов я мог задать, например, Виктору Максимовичу Жирмунскому хотя бы по поводу Тенишевского училища… Как много ушло людей с такими интересными рассказами не о себе даже, а о таких особенностях нашей жизни, нашей истории, которые нигде не прочитаешь! На Комаровском кладбище лежат такие истории, такие рассказы, такие сведения, которые мы никогда не узнаем уже. А это говорит о том, что мы не слышим друг друга, не слушаем и не спрашиваем, не интересуемся. А ведь за каждым человеком стоит кусок никому неизвестной истории!

 

Комарово, конечно, благодаря своей дачной жизни, создавало возможность  общения. У нас нет и не было клубов,  западной клубной системы. Нет возможности встречаться нигде, кроме казенных учреждений. Дома общение ограничено кругом  близких людей. Или же хлопотно из-за необходимости готовить стол и т.д.  А здесь, в Комарове, совсем другие расстояния, другие правила гостевания. Всё спонтанно, легко, необязательно. Есть прелесть импровизации: шел мимо – зашел, а там кто-то знакомый уже сидит.  То есть дачная жизнь в Комарове возмещала потребность неформального клубного общения, если угодно, литературных салонов. Не без своей компанейской  ограниченности – этот наш, а этот не наш. Например, я  любил Евгения Ивановича Наумова. Мы с ним ездили ловить раков и т.д. Но для другого круга людей он был человек, с которым они избегали общаться. Он был автором довольно одиозного учебника по литературе совместно с Плоткиным и Дементьевым. Он преподавал советскую литературу на кафедре, соответственно пропагандировал одних писателей, других  замалчивал. Но мне он нравился за другое.  Он обожал записывать музыку, новые танцевальные мелодии, песни, первые рок-записи. У него были великолепные записи, и мы собирались у него на даче, слушали,  молодежь устраивала танцы… Но, с другой стороны, когда приходил сюда ко мне Галич и пел, или Алик Городницкий, мы его не приглашали.
В Комарове, как ни в каком другом дачном месте, соблюдалась, сохранялась традиция, эта роскошь и радость общения.
Происходила циркуляция жизни, энергичная, приятная, которая сейчас уже исчезла. Отчасти  исчезла, потому что ушли люди, сменилось поколение. Отчасти  потому, что наступила телефонизация. Знаете, есть прелесть неожиданных приходов. Вроде бы это очень неудобно, доставляет хлопоты… Бац, явились! Но в этом есть прелесть.  Вдруг  одни пришли, потом другие, третьи… И начинается веселая дачная суматоха.
Комарово – это эпоха нашей российской интеллигенции, которой уже не существует. Интеллигенция кончилась. Остались интеллигентные люди более или менее. Во время расцвета Комарова оно было причалом интеллигенции как некой функциональной части общества, которая имела возможность соединяться ради каких-то акций, каких-то требований. В пределах тоталитарного общества, конечно, не более того. Но все-таки это было достаточная сила, которая перед лицом этого государства хотела, пыталась и могла объединяться.
Наша власть – глупая, всегда была глупее, чем народ. Сосредоточила в одном месте в непосредственной близости несколько домов творчества – писателей, композиторов, кинематографистов, театральных работников, журналистов, архитекторов. Надавала дач ученым и деятелям искусства. Наша глупая власть исходила из того, что «мы их тут сосредоточим – легче будет присматривать за ними, собирать информацию на них, они и сами будут стучать друг на друга – это очень удобное дело». Они не понимали, что люди, которые живут вместе поблизости – общаются. Сам по себе процесс общения, он, конечно, революционный процесс всегда. В этом смысле власть просчиталась.
Поскольку сейчас тоталитарного государства нет, функция интеллигенции кончилась, и нам не вокруг  чего объединяться, разве только для временных разовых акций. Раньше в Комарове всегда вырабатывались какие-то мнения, происходили споры, в результате которых люди сходились вокруг того, что хорошо и что плохо, что надо и что не надо. Сейчас это людей интересует гораздо меньше, люди этим не заняты. Интеллигенции как социальной прослойки нет, и Комарово стало фактом истории.

 

Когда я вспоминаю о Комарове, я вспоминаю о нем с удовольствием и печалью, хотя, наверно, можно вспоминать и по-другому.
Я люблю Комарово. Но спрашивать, за что любишь и почему любишь всегда бессмысленно. Любовь  беспричинна. Если можно ее понять и начинаешь анализировать за что и почему,  то плохо дело.  Я не понимаю и не хочу понимать.
Наверно, есть много вещей, которые движут человеком: жажда славы, корысть, жажда власти. Много разных есть страстей, которым подвергается человек в течение своей жизни. У меня тоже были свои страсти: страсть к литературе, страсть писать… Но что лежит в основе этих страстей, иногда я думаю? В них разочаровываешься, потому что они ничего не приносят. Ну, что корысть? Как говорят, гроб карманов не имеет. Что эта жажда славы, которая так неверна и так изменчива? Но есть одно чувство – главное, по-моему, которое не всегда люди понимают и признают, которое лежит в основе всей человеческой деятельности. Это – любовь. И если есть вообще какой-то смысл в человеческой жизни, то, наверно, этот смысл лежит где-то в окрестностях любви.
У всех тогда были “спидолы”, и вечерами весь Дом творчества погружался в слушание “вражеских голосов”. Это было так распространено, что даже уборщица говорила: “Извините, я ваше би-би-си поставила на подоконник”.

Д.А.Гранин